Главная страница Сайт награждён Отметиной им. отца русского футуризма Д.Д.Бурлюка Авангардоведческая библиография Тексты авангардистов Стихи авангардистов, воспоминания Смесь. Информация

Авторы сайта

Ссылки на ресурсы, посвящённые авангарду Поиск по сайту Подписка на информацию об обновлениях на "Поэзии авангарда" Контакт

 

Исследования о русском авангарде

Другие исследования об авангарде

 

Jerzy Faryno

Семиотические аспекты поэзии Маяковского*

Ни одно произведение, если только оно предполагает коммуникативную ситуацию и, тем более, если его исходный материал носит знаковый характер, не может оставаться семиотически индифферентным. В любом случае в его основании должна покоиться определенная позиция по отношению к категории “знаковости”. В этом смысле любое произведение обладает своей имплицитной – внутренней – семиотикой.

Само собой разумеется, что в каждом коммуникативном акте такая семиотика устанавливается всякий раз заново. Поэтому в случае обследования корпуса текстов, превышающего одну текстовую единицу, неизбежен вопрос о единстве данного корпуса на уровне семиотических предпосылок, а этим самым и предположение, что, например, произведения одного и того же автора реализуются в рамках общей внутренней семиотики, в рамках одного и того же неизменного отношения к категории знаковости. Иначе говоря, это есть предположение о наличии особой внутренней семиотики избранного автора, а точнее – корпуса текстов, объединенных одним и тем же идентифицирующим индексом (фамилией) и зачисленных в один и тот же функциональный ряд (скажем, документов, манифестов, художественных произведений и т. п.)1.

Сделав эти необходимые предварительные оговорки общего характера, перейдем теперь к непосредственному предмету наших наблюдений – к корпусу текстов, помеченных индексом “Маяковский” и указателем функции “художественные произведения”2.

В случае Маяковского (как и любых других авторов3) нам интересно извлечь его внутреннюю семиотику, которая, будем надеяться, прольет свет и на некоторые (по крайней мере основные) особенности его поэтики. Для этого в первую очередь необходимо реконструировать заложенное в произведениях Маяковского понимание знаковости, т. е. понимание и реализацию отношения “означающее – означаемое – обозначаемое”.

1. 0.

Начнем первого – с означающего. Вот начальные строки стихотворения Из Улицы в улицу (1913; ПС, с. 38)4:

У-
лица.
Лица
у
догов
годов
рез-
че.
Че-
рез
железных коней
с окон бегущих домов
прыгнули первые кубы.

1. 1.

Языковая интуиция носителей русского языка (а также вся предшествующая литературная традиция) за означающим или звуко-графической стороной языкового знака (слова) всегда предполагает наличие соответствующего означаемого (смысла, значения) и неразрывную их связь. Для такой интуиции слово без означаемого теряет статус слова, обессмысливается, становится “не-словом” (даже в тех случаях, когда оно получает статус “высшего”, в нем усматривается своеобразное иноязычие – божественное, магическое и т. п. – слово, а не слово, лишенное всякого смысла). Аналогично и в случае вычленяемого в наблюдаемой внеязыковой действительности явления или предмета этот тип интуиции предполагает наличие соответствующего ему названия – слова. Безымянное воспринимается либо как не существующее, либо же как обладающее потерянным или засекреченным именем.

1. 2.

Традиционное и вообще свойственное носителям естественного языка представление о слове предполагает заданный строго определенный порядок составляющих его микроэлементов (морфологических, фонетических или графических), выполняющий смыслоразличительную функцию. На внутреннюю упорядоченность слова накладывается кроме того и заданный порядок его произнесения либо прочтения.

Внутренняя упорядоченность компонентов словесного плана выражения (его структурность) обеспечивает слову его вычленяемость из речевого потока, его внутреннюю замкнутость и внешнюю отграниченность от остальных (соседних) слов.

Но на внутреннюю структурность слова накладывается ведь и заданный порядок его произнесения-прочтения, т.е. линейность и необратимость.

Линейность и необратимость слова противостоят его внутренней замкнутости, нейтрализируют ее. С одной стороны, они обеспечивают слову его свободную включаемость в синтагматическую цепочку и этим самым обнаруживают его семантическую подчиненность, несамостоятельность – свой смысл слово реализует постольку, поскольку является частью более крупного единства. С другой стороны, вхождение в линейный синтагматический ряд размывает и формальные внешние границы слова – создает открытость слова, более слабую в начале и более сильную в конце. Будучи вычленяемой единицей речи, слово есть одновременно и единица с размытыми границами в его начале и конце (ср. принцип упреждения); будучи самостоятельным, оно одновременно обладает способностью сочетаемости с другими словами (не случайно конец высказывания – любой длины – всегда должен отмечаться дополнительными средствами: повышением или понижением голоса, интонацией, метатекстовыми указаниями типа “конец” и проч.).

1. 3.

Эти элементарные свойства слова (его плана выражения) в процитированном тексте Маяковского не выдерживаются. Наоборот – они демонстративно нарушаются.

Во-первых, они расчленяются на некие изолированные друг от друга сегменты – вопреки привычной морфологической членимости данных слов (“У-лица”, “резче”, “че-рез”). Данное расчленение дополнительно манифестируется разбросом отдельных частей по отдельным самостоятельным стихам. Слово, таким образом, теряет тут свой обычный план выражения.

Во-вторых, слова читаются здесь в произвольном порядке – явно игнорируется однократный и заданный порядок чтения-произнесения: “У-лица” и “Лица у”, “рез-че” и “че-рез”, “догов” и “годов”. Иначе говоря, эти слова читаются в любом направлении и в любом порядке: от начала к концу, от конца к началу, с середины, с перестановкой (по образу метатезы) их частей.

Легко сообразить, что за таким обхождением со словом кроются весьма серьезные предпосылки и последствия.

1. 3. 1.

Слово рассекается на два самостоятельных аспекта – на план выражения, т. е. означающее, и план содержания, т. е. означаемое. Второй аспект – означаемое удерживается тут лишь постольку, поскольку реципиент в состоянии все-таки опознать первоначальный, исходный образ данного слова. Слово становится лишь означающим, приобретает статус физического объекта, указывающего на самого себя, а не на что-либо вне себя. Короче говоря, оно теряет закрепленную за ним семантику.

1. 3. 2.

Лишенное заданного чтения-произнесения и предполагающее также и обратное прочтение-произнесение, оно приобретает четкие внешние границы, резко отсекается от контекста, становится автономной, замкнутой в себе единицей.

1. 3. 3.

Внешняя отграниченность компенсируется зато полной внутренней свободой: его составляющие могут следовать в любом порядке, теряя свою обычную смыслоразличительную функцию. Функция эта просто-напросто упраздняется. Теряя свою внутреннюю структурность, слово окончательно отсекается от смысла или значения. Становится заумью, в которой “звук лишается не только ‘сигнификативного значения... но... и самой природы словесного звука’, переносится в ряд ‘чувственных данностей’, т. е. становится элементом физического мира уже не в интенции, а в актуализации”5.

1. 3. 4.

Такое слово отъединяется ото всех внешних связей – как языковых (синтаксических или семантических), так и внеязыковых. Оно изолировано и обозреваемо со всех сторон, как довлеющий себе предмет. В некотором смысле оно родственно предмету кубистической живописи, который обозревается со всех сторон одновременно и поэтому являет собой некий абсолютно объективный (без искажений от присутствия наблюдателя) предмет.

Более того – и это следует запомнить – такое слово не имеет своего организующего центра, центральное и периферийное в нем уравнены, оно одинаково легко обозревается как извне, так и изнутри.

1. 3. 5.

Всесторонняя обозримость и крайняя внутренняя свобода компонентов резко меняют также и реляцию “слово – воспринимающий субъект” и реляцию “слово – говорящий субъект”.

Потеряв функцию средства общения, лишенное возможности передавать смысл, оно воспринимается как физический объект. Его следует теперь не понимать, а созерцать или рассматривать.

Аналогично и в случае отправителя: оно, строго говоря, не подлежит произнесению, а предполагает прежде всего графическое изображение, демонстрацию, позволяющую всестороннее обозрение. Это слово уже не ментально, а чувственно и визуально и – скорее всего – чертежно. В случае же произнесения оно превращается в вариативную парадигму артикуляционных движений-жестов.

1. 3. 6.

Самодовлеющее, замкнутое в своих границах (исчерпывающееся своим звуко-графическим составом), но в их пределах крайне подвижное, оно не в состоянии включиться в какую-либо более крупную единицу сообщения – в текст. Такое слово само являет собой некое подобие текста. В пределе текстом такого слова были бы всевозможные комбинации его микроэлементов (звуков, букв, графем). Так, например, в оговариваемом тексте Маяковского комплекс “У-ли-ца” завершается перестановкой и обратным прочтением “Лица у”. Выход к “догам” здесь явно привнесен извне и по другим законам (к которым мы вернемся позднее).

2. 0.

Реляция “означающее – означаемое”. Стихотворение Кофта фата (1914; ПС, с. 70) начинается так:

Я сошью себе черные штаны
из бархата голоса моего,
желтую кофту из трех аршин заката.
По Невскому мира, по лощеным полосам его,
профланирую шагом Дон-Жуана и фата.

Данный текст базируется на традиционном типе сравнений-матафор (‘бархатный голос’ либо ‘голос как бархат’; ‘кофта желтая / золотая, как закат’ и ‘Невский проспект всего мира’), подверженных определенным трансформациям. Направление и суть трансформаций станет очевиднее, если мы разберемся в самом строении базисных сравнений-метафор.

Для сравнений и метафор, по наблюдению Дороти Мэк, характерно то, что их первый член занимает ярус актуализаций, конкретных объектов, а второй – ярус родовых понятий6. В данном случае родовыми понятиями были бы: ‘бархат’, ‘закат’ и ‘Невский проспект’. И если первый ярус являет собой мир (изображаемое), то второй ярус играет роль языка (изображающих средств) или категорий, в которых данный мир истолковывается.

Трансформации же Маяковского снимают эту двойственность – они ликвидируют родовой (языковой) ярус и переводят его в ранг самого мира: “бархат голоса” становится материалом, из которого можно сшить штаны; “закат” – аналогичным материалом для кофты; а “Невский” приобретает черты конкретного физически существующего проспекта всего мира – ему присущи “лощеные полосы”, и по нему можно реально прогуливаться.

Иначе говоря, здесь устраняется понятийный ярус языка, язык становится одноуровневым – он превращается в словник названий единичных явлений или предметов. В результате тут вообще устраняется категория языка, остается лишь речь.

В таком языке (речи) невозможны ни метафоры, ни сравнения – в нем возможны лишь идентификации. В произведениях же на таком языке невозможно членение на изображаемое и изобразительные средства. Тут возможно лишь одно изображаемое, т.е. мир.

На этом, однако, трансформации Маяковского не останавливаются. Хотя речь как таковая тут принципиально и возможна, она подвергается дальнейшим модификациям. Это происходит на уровне “означающее – обозначаемое”.

3. 0.

Обозначаемое превращается в вещь, безотносительно к тому, абстрактно ли оно или же действительно вещественно: из голоса и из заката можно сшить костюм, а по Невскому всего мира можно прогуляться точно так же, как и по Невскому в Петербурге. Означающее становится прозрачным для значения (обозначаемого) – в текст попадают лишь одни вещи, лишь физически осязаемый мир.

4. 0.

Итак, классический треугольник Фреге предельно сжимается, стремясь превратиться в одну точку – вещь. А этим самым упраздняется и язык – остается один мир, мир без языка (без означающего и означаемого). Этому миру характерна не только безъязыкость, но и ещё нечто: в нем наличествует лишь один уровень – вещественный. В нем нет никаких делений. Ни на абстрактное и конкретное, ни на языковое и внеязыковое – все превращается в конкретное, предметное (как абстракции, так и сами языковые явления – слов тут либо вообще нет, вместо них выступают овеществленные означаемые и обозначаемые, либо они теряют семантику и сами становятся вещами, звуко-графическими предметами – ср. 1. 0. – 1. 3. 6.)

5. 0.

Особенность мира Маяковского состоит не только в том, что он – мир одноуровневый (сплошь материальный и не знающий внутренних категоризаций), а также в том, что это мир не значимый, он ничего вне себя не обозначает (он обозначает исключительно самого себя). Эту особенность легче всего показать на фоне таких семиотик и поэтик, которые тоже отрицают язык, но которые языковой характер усматривают в самом мире.

Одна из таких семиотик присуща ближайшему и прямое антиподу футуризма символизму. Символизм в этом смысле – не полный антитезис футуризма: символизм тоже отрицает язык, и он тоже постулирует мир внеязыковой. Разница же начинается именно на уровне понимания мира и знаковости как таковой. Символизм не отрицает знаковости, а постулируемый мир его состоит из невыразимых смыслов-сущностей, на вершине которых покоится абсолют, лишенный всякого плана выражения. Мир же эмпирический, осязаемая, материальный, обладающий планом выражения если и признается, то получает статус весьма несовершенного (искажающего) отражения высших сущностей. Мир вещей превращается в своего рода язык – вещь указывает тут не на самое себя, а уводит за предел постижимого, становясь лишь неудовлетворяющим планом выражения для высшей сущности или же являясь сущностью неприемлемого, низкого и низменного.

Так, например, частое попадание “камыша” в пейзажи символистов мотивировалось не его “камышовостью”, а стоящими за ним сущностями высшего порядка – он интерпретируется либо как аналог земного призрачного бытия, либо же (обнаруживая родственность тростникам) как вестник иррационального, запредельного. Ср. у Лохвицкой: в стихотворении Спящий лебедь (1897)7

Земная жизнь моя - звенящий,
Невнятный шорох камыша.
Им убаюкан лебедь спящий,
Моя тревожная душа.

Или в стихотворении Лионель (между 1896 и 1898)8:

Жадно пьет его душа
Тихий шорох камыша,
Крики чаек, плеск волны,
Вздохи “вольной тишины”.

Вещь-знак у Маяковского невозможна – его мир завершается на самом себе и никуда не отсылает, этот мир принципиально асимволичен (или точнее – асемантичен). Попадающие в его тексты мотивы символистов приобретают крайне противоположную трактовку. Вот как выглядит тот же “камыш” в Пустяке у Оки (1915; ПС, с. 91):

Слышите: шуршат камыши у Оки.
Будто наполнена Ока мышами.

Слово “слышите” и точная “географическая” локализация “камышей” (“у Оки”) им и их “шороху” возвращает статус конкретного. Далее: сравнение “Будто наполнена Ока мышами”, являющееся чем-то также конкретным и низменным, устраняет возможность символического прочтения “шуршания камышей”. И наконец, обратное прочтение сочетания “камыши у Оки” в виде “Ока мышами” переводит все сказанное в звуко-графический план выражения, лишенный семантики. С “камышей”, таким образом, снимается всякая возможность символики, а “шуршание” получает, с одной стороны, статус эмпирического природного звука (а не отголоска невыразимого, запредельного), а с другой – статус чисто речевого звука без сигнификативной функции.

6. 0. Подведем теперь некоторые итоги.

6. 1.

Язык как таковой в семиотике Маяковского принципиально упраздняется. Языковые единицы превращается у него в звуко-графические объекты, либо же отождествляются с обозначаемым, в результате чего в высказывания Маяковского попадает исключительно мир.

6. 2.

Категория знаковости устраняется также и из мира – предмет у Маяковского не есть знак, а мир – не есть текст. Этот мир асемиотичен или асемантичен. Он обозначает лишь самого себя.

6. 3.

Мир Маяковского предельно вещественен, он знает лишь один уровень – субстанциональный, предметный. Все, что в естественном языке истолковывается как абстракция (понятие), переводится у Маяковского в вещественный ранг: абстрактное уравнивается с конкретным и материальным.

6. 4.

Каждый предмет, вещь, рассматривается как отграниченное, отъединенное от окружения самостоятельное целое. Но, если иметь в виду свойства таких объектов, как звуко-графические словесные комплексы (см. 1. 3. 1. – 1. 3. 6.), то естественно ожидать, что предмет Маяковского обладает крайней внутренней свободой, что ему должны быть свойственны следующие черты:

6. 4. 1.

Свободная вычленимость из окружения – даже объектов заведомо не вычленяемых. Например: Облако в штанах (1915; СС, с. 97) –

Вот и вечер
в ночную жуть
ушел от окон
хмурый, декабрый.

Владимир Маяковский (1913, СС, с. 91) –

Он выбрал поцелуй,
который побольше,
и надел, как калошу.
(...)
Оглянулся –
поцелуй лежит на диване,
громадный,
жирный,
вырос,
смеется,
бесится!

6. 4. 2.

Свободная внутренняя членимость и свободная внутренняя (обратимая) последовательность: Владимир Маяковский (1913; СС, с. 87) –

Я летел, как ругань,
Другая нога
еще добегает в соседней улице.

Облако в штанах (1915; СС, с. 99 и 96) –

Слышу:
тихо,
как больной с кровати,
спрыгнул нерв.
_ _ _ _ _ _

А себя, как я, вывернуть не можете,
чтобы были одни сплошные губы!

6. 4. 3.Л.Сюрваж. Портрет Маяковского

Отсутствие строгой однозначной внутренней структурности предмета, его свободная внутренняя членимость на части предрасполагают предмет ко всевозможным метаморфозам – предмет превращается в вариативную парадигму и предполагает свободную перекомпоновку. С другой стороны, незакрепленность позиций вычленяемых частей предмета ведет к тому, что эти части не могут выполнять дифференциальной функции. В результате возникает своеобразное противоречие: один и тот же предмет и предельно индивидуален, автономен, неповторим, и одновременно родственен любому другому предмету (или даже тождественен ему). Например: Владимир Маяковский (1913, СС, с. 87) –

Сегодня
в целом мире не найдете человека,
у которого
две
одинаковые
ноги!

или (там же, с. 82) –

я разницу стер
между лицами своих и чужих.

А вы могли бы? (1913, СС, с. 39) –

я показал на блюде студня
косые скулы океана.

6. 4. 4.

Принципиальная одноранговость мира – как предметов, так и их составных частей – устраняет все известные по языку связи между предметами: и синтаксические, и иерархические, и причинно-следственные. Этот мир и его предметы полностью асинтактичны. Вместо синтаксиса, вместо объединяющего и подчиняющего механизма тут характерно нечто противоположное – сегментация, а вернее – ауточленение, приводящее к метаморфозам и порождающее новые формы вещей, способные в свою очередь к новому ауточленению и порождению. В этом смысле отделе постулируемый мир Маяковского – мир рождающийся и порождающий.

Замкнутое, с устойчивой, жесткой внутренней структурой принципиально отвергается как мертвое, косное, противостоящее жизни.

Один из самых ярких примеров, где этот механизм полностью обнажен, являют собой у Маяковского его “гастрономические” стихотворения (ср. Гимн обеду – 1915; СС, с. 55-56; или Кое-что по поводу дирижера – 1915; СС, с. 58). Поглощение, запихивание вовнутрь получает тут резко отрицательный смысл уже потому, что этот акт противоестественен для положительной программы Маяковского, согласно которой суть мира состоит как раз в вычленении-порождении.

На положительном полюсе мир Маяковского ведет себя иначе. Если брать тот же физиологический акт, то здесь он будет выражаться в виде всяческих удалений-вычленений изнутри: совокуплений, пота, слюны, слез, крика, сосцов, анатомических вскрытий и приращений и т. п. Ср.: Кое-что по поводу дирижера:

В ресторане было от электричества рыжо.
Кресла облиты в дамскую мякоть.
Когда обиженный выбежал дирижер,
приказал музыкантам плакать.
И сразу тому, который в бороду
толстую семгу вкусно нес,
труба – изловчившись – в сытую морду
ударила горстью медных слез.
(...)
В самые зубы туше опоенной
втиснул трубу, как медный калач,
дул и слушал – раздутым удвоенный,
мечется в брюхе плач.

И Владимир Маяковский (1913; СС, с. 76-77):

я вам открою
(...)
наши новые души,
(...)
Я вам только головы пальцем трону,
и у вас вырастут губы
для огромных поцелуев
(...)

Таким образом, одноранговый мир Маяковского распадается на два ценностных полюса: на положительном полюсе находится все способное к метаморфозе, все способное к членению-порождению, все открытое и обладающее полной внутренней свободой, все, что не предполагает разграничения между центром и периферией, внутренним и внешним; на отрицаемом же полюсе находится все, что обладает жесткой внутренней организацией, что неспособно членить-порождать, чему присуще различение центра и периферии, внутреннего и внешнего.

Традиционное деление на “внутреннее” и “внешнее” имеет разнообразные свои варианты типа “скрытое – явное”, “невидимое – видимое”, “подлежащее умолчанию – подлежащее обнародованию” (“немое – звучащее”), “замкнутое – открытое”, “телесное – духовное”, “интимное – публичное”, “личное – общее” и т. п.

Положительная программа Маяковского резко противостоит этому делению, она его снимает принципиально. Сам же акт снятия ведет к весьма серьезным последствиям как на уровне поэтики Маяковского, так и на уровне общей культуры. О внутренней поэтике нам еще предстоит говорить, потому тут мы остановимся на втором аспекте.

Во-первых, снятие противопоставления “внутреннее – внешнее” легко актуализируется, поэтому совершенно естественно становится языком, на котором ставится под вопрос застанная культурная формация. Этот язык позволяет ее разрушать и атаковать (подвергать компрометации, дискредитации). Устойчивость же данного противопоставления в европейских обществах обеспечивает языку Маяковского его действенность до наших дней.

Во-вторых, снятие противопоставления “внутреннее – внешнее” есть покушение на тысячевековую европейскую традицию, так как оно сложилось уже в позднеантичную эпоху. Поэтому за актом Маяковского (как и футуристов вообще) стоит переход на совершенно новую культурную формацию, с одной стороны, а с другой – возврат к наиболее древним культурным моделям. Эти модели особенно ярко обнаруживаются в концепции человека у Маяковского, а особенно – в случае его лирического “я”. Но и человек и лирическое “я” – уже следствия изложенной семиотической установки, а не ее исходные точки. Некоторые же из основных следствий представляются следующим образом.

7. 0.

Отказ от языка, вещественность и одноранговость мира должны сказаться в первую очередь на языковом строе произведений такого сознания (полный отказ от языковых средств означал бы в данном случае вообще уход из литературы).

7. 1.

Само собой разумеется, что основная энергия такого сознания должна быть направлена на преодоление знакового характера используемых языковых средств. Такое преодоление возможно в двух видах: в виде полного исключения семантики и переходе на “заумь”, а точнее – на звуко-графические композиции; в виде отождествления означающего и обозначаемого, т. е. в виде материализации предмета высказывания.

Последнее достигается несколькими способами: буквальным прочтением метафор; овеществлением и одушевлением понятий (типа: бог, душа, воздух и т. п.) и уравнением их с материальными вещами; выбором низшего стилистического регистра как самого языка, так и мира (из языка выбираются вульгаризмы, а из предметной среды – предметы и явления, считавшиеся аэстетическими, отталкивающими, грубыми). Дело в том, что грубая, вульгарная речь (или вещь) всегда более весома, более осязаема, чем нейтральная9.

Грубость Маяковского в этом свете не только эпатаж, не только борьба с застанными иерархиями в языке и в мире, но и требование его семиотики и поэтики. Этот же механизм, это же требование объясняет также и попадание в его речь библеизмов и славянизмов – на фоне нейтрального выхолощенного языка они воспринимается как, выражаясь словами Пушкина, “библейская похабность”10, примитивизм, как воскрешение в слове его тождества с называемым предметом.

7. 2.

Этому же заданию подчинена и ритмико-артикуляционно-графическая сторона текстов. “Затрудненная” материализованная форма высказывания и изолированность слов по отдельным строкам значительно повышают их семантический вес, а этим самым – и овеществляют обозначаемое. Сюда следует отнести и отмеченное Харджиевым “форсирование несамостоятельных слов – наречий и предлогов”11 (ср. цитированные отрывки из Кое-что по поводу дирижера – 6. 4. 4.).

7. 3.

“Заумь” хотя и допускается этим типом семиотики, но Маяковский пользуется ею в чистом виде чрезвычайно редко. Но кроме “зауми” есть и еще один путь использования языковых средств без конфликта с требованиями постулированной семиотики. Этот путь – цитатность, а точнее – демонстрация чужой речи, речи как готового, существующего во внеязыковой действительности предмета. Таковы выкрики в текстах Война объявлена (1914; СС, с. 43-44) или Мама и убитый немцами вечер (1914; СС, с. 44-45), таковы “телефонные разговоры”, например, в Мама и убитый немцами вечер или Облако в штанах.

По всей вероятности, это же требование стоит и за склонностью Маяковского к драматургическим формам (трагедия Владимир Маяковский, Мистерия-буфф и др.)11а.

7. 4.

Отказ от синтаксиса на уровне мира (разрушение обычных представлений о связях в мире) сильно отражается на синтаксическом построении произведений Маяковского. О таком мире нельзя рассказывать – он подлежит лишь демонстрации и наблюдению. Отсюда, с одной стороны, тяготение Маяковского к драматургическим формам, а с другой – к нарративности, свойственной изобразительным искусствам (живописи, кино).

Бесполезно, однако, было бы доказывать влияние кино на Маяковского, так как и кино, и Маяковский есть порождения одного и того же отношения к знаковости (фигурно говоря – “духа эпохи”). Их сходство – типологично, а не генетично. Это тем более очевидно, что ко времени, когда поэтика Маяковского уже окончательно сформировалась, кино еще не научилось повествовать.

Суть же одного и другого сводится к демонстрации объектов, к показу, к указующему жесту, с одной стороны, а с другой – к истолкованию предмета как подвижного, всестороннего, подлежащего трансформации. И Маяковский, и кино преодолевают косность неподвижного объекта, изымают его из застывших и односторонних концептуализаций, привычных, свойственных здравому смыслу, представлений.

3. 0.

Изложенное отношение к языку, миру и предмету влечет за собой также и перестройку категории пространства и времени.

3. 1.

При последовательном выполнении фундаментальных требований асемиотического, асемантического, асинтаксического и вещного мира и языка пространство как таковое должно в принципе устраняться: оно должно либо превращаться в вещь, либо же терять смысл промежутка между вещами и идентифицироваться с занимающими его предметами (по принципу средневекового и более древнего понимания пространства как “локуса”, а не “спатиума”).

В каком-то смысле одно и другое присутствует в стихотворении А все-таки (1913; ПС, с. 62):

я вышел на площадь,
выжженный квартал
надел на голову, как рыжий парик.

Тут примечательно, что пространство (“квартал”) принимает вид обиходного предмета и что оно отождествляется с данным предметом. Примечательно и ещё одно: это пространство безразмерно.

Безразмерность пространства позволяет ему быть одновременно и всей вселенной, и небольшой площадью. Между предметами пространство в строгом смысле этого слова отсутствует: все они расположены друг подле друга: категории “далекое” и “близкое” тут вообще отсутствуют. Перемещение из одной точки в другую не требует никакого времени, никакого преодоления: лирический субъект Маяковского беспрепятственно попадает то на небо, то спускается на землю (ср. поэму Человек – 1917). Нерелевантны в нём и направления. Далее: ему несвойственны и сверхпространства типа потустороннего мира, мира снов, зеркал, картин и т. п. Оно сплошь и целиком однородно, сплошь и целиком материально.

За ним сохраняется лишь одно различие – по принципу “внутреннее – внешнее”, “замкнутое – открытое”, “жестко организованное – внутренне свободное, мобильное”. Первое наделяется отрицаемой ценностью, второе же являет собой ценность положительную. Первое – губительно, удушающе, второе – созидательно. Первому соответствуют интерьеры, коробки, гроба, окаймленные площади, петли, замкнутые человеческие полости, второму же – площади, улицы, анатомические вскрытия, разверстая душа, кричащий раскрытый рот и т. п.

8. 2.

Безразмерности пространства на уровне вещей соответствует и безразмерность вещей. Поскольку пространство и вещь являют собой локус, нечто неразъединенное, то вещи могут предельно укрупняться (до гигантских размеров). Укрупнение вещи есть ее рост, оно свидетельствует об интенсивности бытия, о большой внутренней энергии. Данная черта сродни раблезианской. Эту черту мира Рабле Бахтин определяет так:

Мы обозначим это особое отношение как адекватность и прямую пропорциональность качественных степеней (“ценностей”) пространственно-временным величинам (размерам). Это не значит, конечно, что в мире Рабле жемчужины и драгоценные камни хуже булыжника, потоку что они несравненно меньше его. Но это значит, что если хороши жемчужины, то их нужно как можно больше и они должны быть повсюду (...) Это значит, что все ценное, все качественно положительное должно реализовать свою качественную значительность в пространственно-временной значительности, распространиться как можно дальше, существовать как можно дольше, и все действительно качественно значительное неизбежно наделено и силами для такого пространственно-временного расширения, все же качественно отрицательное – маленькое, жалкое и бессильное и должно быть вовсе уничтожено и бессильно противостоять своей гибели12.

Укрупнение вещей у Маяковского происходит и по другой причине. Поскольку вещи способны члениться и поскольку у вычленяемых частей нет дифференцирующей функции, то часть тут может получить полную самостоятельность и в этом смысле стать равновеликой целому объекту. По этой же причине внутреннее и внешнее свободно меняются местами. Но на самом деле все положительное стремится стать у Маяковского овнешненным, все внутреннее устремлено у него вовне. И это явление дополнительно укрупняет данный мир; то, что по своей природе было внешним, вовсе не наделено устремленностью внутрь – оно по-прежнему остается также вовне, а скорее – и ему тоже присуща устремленность вовне. Отсюда предельная интенсивность мира Маяковского.

Интересно, что устремленное вовнутрь не уменьшает у Маяковского своих размеров. Наоборот: и замкнутые пространства, и внутренние полости способны к укрупнению. Но в данном случае это лишь механическое укрупнение, качественное извращение (ср. цит. в 6. 4. 4, Кое-что по поводу дирижера).

Таким образом, оппозиция “малый – большой”, “единичный – численный”, “часть – целое” сами по себе у Маяковского бездейственны, они всегда сопрягаются с дополнительными признаками: “замкнутый (скрытый) – разомкнутый (овнешненный)”, “механический – органический” и т. п.

8. 3.

За овнешнением, как мы уже говорили в 6. 4. 4., стоит целая шкала возможностей типа: открытое, духовное, публичное, общее, обозримое, звучащее и т. п., а с другой стороны – уравнение в правах с традиционным “внешним”, и – с окружением. Все вещи в этом отношении равны и все вещи во всем своем бытии “на виду” у других.

Внутреннее в физическом смысле становится поэтому Маяковского видимым (ср. всякие анатомические вскрытия). Внутреннее же в духовном смысле получает крайне интенсивную форму выражения: это потоки слез, слюны, громкий смех, преувеличенные жесты (типа “заламывания рук”), громко издаваемый звук (крик, вой, рыдание), персонификация нервов, конвульсивные движения, преувеличенно энергичный шаг и т. п.

С этой точки зрения далеко не случайно, что многие вещи у Маяковского наделены человеческими свойствами – у них есть руки, ноги, вырастают губы, они издают звуки, корчатся, плачут и пляшут (например, мосты, города, площади, улицы, небо, нервы, трубы, всякие музыкальные инструменты и проч.). Овнешнение тут тесно сопряжено с персонификацией и озвучением мира. Отсюда также и частый мотив у Маяковского музыкальных инструментов.

Если данная семиотика отбрасывает язык, то само собой разумеется, что мир не может наделяться речью. Но если внутреннее, скрытое предполагает также и духовный мир, то оно предполагает одновременно и “умолчание” или “немоту”. Зная, что замкнутое внутреннее у Маяковского всегда отрицательно, то отрицательна у него также и “немота”. Противоречие между требованием ликвидации немоты и требованием отказа от языка решается в пользу неязыковых звуков: паралингвистических, природных, музыкальных. Отсюда не только наличие музыкальных инструментов как таковых, но и способность издавать музыкальные звуки также и обиходными (заведомо немузыкальными) предметами: водосточная труба, буква, позвоночник и т. п. Так, между прочим, объясняется загадочная “Флейта-позвоночник”:

Я сегодня буду играть на флейте,
На собственном позвоночнике.
(Флейта-позвоночник
, СС, с. 120)

В связи с оговариваемой чертой поэтики (и семиотики) Маяковского небезынтересно привести некоторые наблюдения Бахтина над раннеантичным миром. Вот несколько выдержек из Бахтина:

Внутреннего человека – “человека для себя” (я для себя) и особого подхода к себе самому еще не было. Единство человека и его самосознание было чисто публичным. Человек был весь вовне, притом в буквальном смысле этого слова.

Греческий человек в литературе – уже у Гомера – представляется чрезвычайно несдержанным. Герои Гомера очень резко и очень громко выражают свои чувства. Особенно поражает, как часто и как громко герои плачут и рыдают. Ахилл в знаменитой сцене с Приамом рыдает в своем шатре так громко, что вопли его разносятся по всему греческому лагерю. (...) Но дело в том, что в образе античного героя эта черта отнюдь не единична, она гармонически сочетается с другими чертами его и имеет более принципиальную основу, чем обычно предполагают. Эта черта есть одно из проявлений той сплошной овнешненности публичного человека, о которой мы говорили.

Всякое бытие для грека классической эпохи было и зримым и звучащим. Принципиально (по существу) невидимого и немого бытя он не знает. Это касалось всего бытия. Немая внутренняя жизнь, немая скорбь, немое мышление были совершенно чужды греку. Все это – то есть вся внутренняя жизнь – могло существовать, только проявляясь вовне в звучащей или в зримой форме13.

Не думается, что в случае Маяковского мы имеем дело с каким-либо влиянием античной модели. Совпадение скорее тут типологично, вызванное сходным пониманием бытия и человека. Более того: думается, что это новое понимание присуще не только Маяковскому, но более крупной художественной формации начала XX века – об этом может свидетельствовать хотя бы факт, что человек и музыкальный инструмент – частый сюжет кубистической живописи (например, у Пикассо или Брака).

У Маяковского овнешнение внутреннего и уравнение с внешним приобретает такую интенсивность еще и потому, что оно противостоит укорененному в традиции разделу на “внутреннее – внешнее”. По этой же причине данный акт является одновременно и “языком”, на котором дискредитируется застанный тип культуры.

8. 4.

Согласно оговариваемой поэтике, время – так же, как и пространство – должно материализоваться и отождествляться с заполняющими его событиями и объектами. Этим, как думается, объясняется факт определения времени по событиям, именам, предметам, а не по календарю. Так, например, в Войне и мире (1916, СС, с. 133) даты тесно сопряжены с событием:

8 октября.
1915 год.
Даты времени,
смотревшего в обряд
посвящения меня в солдаты.

А в поэме Человек, сюжет которой – житие Маяковского – требует, казалось бы, построения на временной оси, на самом деле время как таковое отсутствует. Оно заменяется пространственными странствованиями героя.

Другая особенность времени – его сплошная обозримость и внутренняя неупорядоченность: данное время – все целиком – обозревается во всех традиционных направлениях (в прошедшем, настоящем и будущем), а его неупорядоченность проявляется в свободной сочетаемости фактов из любых временных периодов (ср. разные исторические имена в Облаке в штанах) и в отсутствии строгой организованной темпоральной оси.

Бытовая упорядоченность времени, бытовое времяисчисление по дням, часам, годам и т. п. расценивается как явление отрицательное. В поэме Человек оно превращается в замкнутое, мертвящее пространство (с. 173):

Полжизни прошло, теперь не вырвешься.
Тысячеглаз надсмотрщик, фонари, фонари,
фонари...
Я в плену.
Нет мне выкупа!
Оковала земля окаянная.
Я бы всех в любви моей выкупал,
да в дома обнесен океан ее!

В Облаке в штанах счет часов (СС, с. 97):

Восемь.
Девять.
Десять.

– сочетается и с замкнутостью “я” во внутреннем пространстве, и с “не-встречей” с Марией. Далее: исчислимое время – абсурдно, противоестественно, оно убивает само себя: (с. 93-94):

Полночь, с ножом мечась,
догнала,
зарезала, –
вон его!
Упал двенадцатый час,
как с плахи голова казненного.

Абсурдность заключается тут в том, что “полночь” и есть тот же “двенадцатый час”13а.

Как и пространство, время у Маяковского безразмерно и неисчислимо, оно – вечность, оно – века, оно – не время, а – времена. Ср. в поэме Человек (СС, с. 185):

Я счет не веду неделям.
Мы,
хранимые в рамах времен,
мы любовь на дни не делим,
не меняем любимых имен.
(...)
и по мне,
насквозь излаская,
катятся вечности моря.

Время – как ни странно – вообще не влияет на человеческий облик, оно не оставляет никакого следа:

Сквозь тысячи лет прошла – и юна.
                                        (Там же, с. 195)

Его воздействующая сила проявляется только тогда, когда оно – будущее время. Заметим, однако, что будущее Маяковского расположено на пространственной оси – его можно наблюдать из “теперь”. Более того – оно не столь “будущее”, сколь грядущее, т. е. направленное в сторону настоящего. Иначе говоря, как и пространство, оно тоже подчиняется инверсии. И только в таком варианте оно обладает созидательной энергией – способно воздействовать на мир, побуждать его к метаморфозам.

9. 0.

Очередной вопрос, который хотелось бы затронуть тут хотя бы в общих чертах, заключается в следующем.

Асемиотичность, вещественность и одноранговость мира Маяковского исключает возможность коммуникации, ибо всякий акт общения предполагает наличие по крайней мере трех следующих факторов: отправителя – сообщения – получателя, а сообщение требует определенного средства общения – языка. Но самое главное условие – язык – у Маяковского отрицается. Вопрос поэтому сводится к вопросу о том, возможна ли, а если так, то в каком виде, коммуникация в мире Маяковского.

9. 1.

Само собой разумеется, что в семиотике Маяковского коммуникация в привычном смысле этого понятия вообще невозможна – тут нельзя передавать информацию. Информация, если бы она и предполагалась данной семиотикой, должна была бы получить материальный, вещественный вид. Она не может быть отделима от своего носителя. Носитель сам должен быть информацией. Вывод напрашивается сам собой: в данном мире можно обмениваться лишь вещами, лишь самим миром. И, действительно, это явление без труда обнаруживается в текстах Маяковского. Вот несколько примеров:

Кофта фата (1914; ПС, с. 59) –

я дарю вам стихи, веселые, как би-ба-бо,
и острые и нужные, как зубочистки!
(...)
закидайте улыбками меня, поэта, –
я цветами нашью их мне на кофту фата!

А все-таки (1913; ПС, с. 62) –

Меня одного сквозь горящие здания
проститутки, как святыню, на руках понесут
и покажут богу в свое оправдание.

Флейта-позвоночник (СС, с. 120) –

Смех из глаз в глаза лей.
Белыми свадьбами ночь ряди.
Из тела в тело веселье лейте.
Пусть не забудется ночь никем.
Я сегодня буду играть на флейте,
на собственном позвоночнике.

Владимир Маяковский (СС, с. 75-76) –

Вам ли понять,
почему я,
(...)
душу на блюде несу
к обеду идущих лет.

Облако в штанах (СС, с. 116) –

поэт сонеты поет Тиане,
а я –
весь из мяса,
человек весь –
тело твое просто прошу,
как просят христиане
“хлеб наш насущный
даждь нам днесь”.
Мария – дай!

По принципу обмена информацией строятся у Маяковского также и всяческие визиты или перемещения его героев (особенно лирического “я”) и вещного мира.

Поэт в данном случае выполняет роль контактирующего канала между двумя полосами связи. Передает он опять же – физические объекты. Так, например, в трагедии Владимир Маяковский персонажи пьесы приносят ему свои слезы, которые он собирает в чемодан и отправляется с ними к “темному богу гроз / у истока звериных вер” (СС, с. 94).

9. 2.

Как уже говорилось в 7. 4., коммуникация тут возможна также и в другом виде – как демонстрирование мира или его перестройка. С одной стороны, это ведет к драматургическим формам, в которых автор демонстрирует не только мир, но и самого себя. Демонстрация самого себя (как в трагедии Владимир Маяковский) несет тут не только традиционную функцию большей достоверности демонстрируемого мира. Она вызвана еще и тем, что “я” в данной семиотике не в состоянии вычленить себя из изображаемого мира – иначе нарушился бы принцип одноранговости мира. “Я” – такой же вещественный объект мира, как и все остальное. Он не может возвысится над таким миром.

С другой стороны, это ведет к вычленению из себя же неких иных объектов. В одних случаях это выворачивание самого себя наизнанку – ср. Облако в штанах (СС, с. 96):

А себя, как я, вывернуть не можете,
чтобы были одни сплошные губы!

В других – извлечение изнутри какого-нибудь иного объекта: Война и мир (СС, с. 157) –

Вот,
хотите,
из правого глаза
выну
целую цветущую рощу?!

9. 3.

Лирический субъект Маяковского – “я” – однороден с окружающим предметным миром и подлежит тем же законам, что и остальной вещный мир. Он являет собой прежде всего физический объект (“мясо”, “губы”, “глыба”, конкретный человек Владимир Маяковский с конкретным адресом). И – как физический объект – подлежит внутренним метаморфозам и овнешнению.

Овнешнение дает ему безразмерность и предельную интенсивность – его поведение и состояния так же преувеличенны, как и остальной мир. Безразмерность в свою очередь позволяет ему отождествляться со всем миром, со всей вселенной – как в пространственном отношении, так и временном. Отсюда его способность воздействовать на окружение – в нем присутствует одновременно и прошлое и грядущее, будущее. Отсюда идентификации с мифологическими и историческими персонажами типа Бога, Христа, апостола, Наполеона, Вия и т. п. Заметим при этом, что выбор персонажей для идентификации не случаен – всем им присуща способность воздействовать на мир, способность его перестраивать. Иначе говоря, “я” Маяковского идентифицируется с порождающей энергией.

Эта идентификация опять-таки не случайна – она объясняется фундаментальным законом семиотики естественного языка.

Отказываясь от языка, Маяковский не в состоянии отказаться от категории “я”. “Я” же является исключительно языковой категорией. Как говорит Бенвенист,

именно в языке и благодаря языку человек конституируется как субъект, ибо только язык придает реальность, свою реальность, которая есть свойство быть, – понятию “Еgо” – “мое я”.

“Субъективность”, о которой здесь идет речь, есть способность говорящего представлять себя в качестве “субъекта”. Она определяется не чувством самого себя, имеющимся у каждого человека (это чувство в той мере, в какой можно его констатировать, является всего лишь отражением), а как психическое единство, трансцендентное по отношению к совокупности полученного опыта, объединяемого этим единством, и обеспечивающее постоянство сознания. Мы утверждаем, что эта “субъективность”, рассматривать ли ее с точки зрения феноменологии или психологии, как угодно, есть не что иное, как проявление в человеке фундаментального свойства языка. Тот есть “Еgо”, кто говорит “еgо”. Мы находим здесь самое основание “субъективности”, определяемой языковым статусом “лица”. (...)

Нет понятия “я”, объемлющего все “я”, произносимые в каждый момент всеми говорящими, в том смысле, в каком существует понятие “дерево”, с которым соотносятся все индивидуальные употребления слова дерево. Таким образом, я не обозначает никакой лексической сущности. (...) Реальность, к которой он отсылает, есть реальность речи. Именно в этом акте речи, где я обозначает говорящего, последний и выражает себя в качестве “субъекта”. (...)

Язык устроен таким образом, что позволяет каждому говорящему, когда тот обозначает себя как я, как бы присваивать себе язык целиком14.

В.Маяковский. Автопортрет. 1918В свете процитированного ясно, что семиотика, отказывающаяся от языка, должна отказаться и от категории “я”, от субъекта. Тогда акт коммуникации вообще был бы немыслим14а. Сохраняя же категорию “я” – субъективность, – такая семиотика противоречит самой себе.

У Маяковского эта проблема решается, по-видимому, так. С одной стороны, он усиленно материализует свое “я”, опредмечивает его. Но сохраняя слово “я”, сохраняет и некоторую дистанцию по отношению к опредмеченному миру. Данную дистанцию можно снять, если присвоить себе весь язык целиком – в случае Маяковского речь бы шла о присвоении себе и идентификации с самим миром. В результате “я” Маяковского и один из вещных компонентов мира, и одновременно механизм, усвояющий себе весь этот мир целиком. Становится “рече-” или “миропорождающим механизмом”.

Если это так, если тщательная проверка данной гипотезы подтвердит ее, то все сверхъестественные, “чудесные” возможности “лирического субъекта” Маяковского покажутся нам чем-то весьма закономерным и естественным. Не удивительна тогда и его особая позиция по отношению ко всему сущему (ипостаси пророка, поэта, сверхсущества и т. п.), его выделенность из окружения и его преобразующая энергия.

9. 4.

И последнее, что хотелось бы отметить в данном наброске семиотики Маяковского, – это наличие в его текстах самовосхвалений. В свете всего сказанного данное явление объясняется весьма просто.

Уравнение внутреннего и внешнего, снятие разницы между ними дает целый ряд всевозможных трансформаций. В случае человеческого бытия оно дает уравнение в правах интимного и публичного. Интимное, сугубо личное подлежит такой же огласке и такому же обозрению, как и санкционированное традицией публичное. А это значит, что тут должна сниматься разница между “я” и “другими”, между “жизнью для себя” и “жизнью для других”, или, как говорит Бахтин,

между подходом к чужой жизни и подходом к своей собственной жизни, то есть между биографической и автобиографической точками зрения15.

Разбирая античный классический биографический роман (а точнее: автобиографические и биографические формы словесных актов) и прослеживая его судьбы, Бахтин отмечает, в частности, следующее:

Эти классические формы автобиографий и биографий не были произведениями литературно-книжного характера, отрешенными от конкретного общественно-политического события их громкого опубликования. Напротив, они всецело определялись этим событием, они были словесными гражданско-политическими актами публичного прославления или публичного самоотчета реальных людей. Поэтому здесь важен не только и не столько внутренний хронотоп (...), но и прежде всего тот внешний реальный хронотоп, в котором совершается это изображение своей или чужой жизни как граждански-политический акт публичного прославления или самоотчета. (...)

Этот реальный хронотоп – площадь (“агора”) . На площади впервые раскрылось и оформилось автобиографическое (и биографическое) самосознание человека и его жизни на античной классической почве.

(...) Позже, в эллинско-римскую эпоху, когда публичное единство человека распалось, Тацит, Плутарх и некоторые риторы специально ставили вопрос о допустимости прославления себя самого. Разрешался этот вопрос в положительном смысле. (...)

Но очень характерно, что подобный вопрос вообще мог возникнуть. Ведь самопрославление есть только наиболее резкое и бросающееся в глаза проявление одинаковости биографического и автобиографического подхода к жизни. Поэтому за специальным вопросом о допустимости самопрославления таится более общий вопрос – о допустимости одного и того же подхода к своей собственной и чужой жизни, к себе самому и к другому. Постановка подобного вопроса говорит о том, что классическая публичная целостность человека распадалась и начиналась принципиальная дифференциация биографических и автобиографических форм.

Но в условиях греческой площади, где началось самосознание человека, о такой дифференциации не могло быть еще и речи. Внутреннего человека – “человека для себя” (я для себя) и особого подхода к себе самому еще не было. Единство человека и его самосознание было чисто публичным. Человек был весь вовне, притом в буквальном смысле этого слова16.

Вернемся теперь к Маяковскому. Самовосхваления встречаются у него не так уж редко – они есть и в Облаке в штанах (особенно во второй главе), и в поэме Человек (глава Рождество Маяковского), и в стихотворении Себе, любимому, посвящает эти строки автор (1916; СС, с. 72-74). Отметим некоторые особенности этих самовосхвалений.

В Облаке в штанах самовосхваление (“Я, / златоустейший”) сочетается непосредственно с неразличением форм “я” и “мы” – местоимение “я” сразу же переходит в “мы”:

мы чище венецианского лазорья,
морями и солнцами омытого сразу! (...)
Я знаю –
солнце померкло б, увидев
наших душ золотые россыпи!
                                            (с. 106)

Аналогичный знак равенства между “я” и “другими” ставится и в Себе, любимому…:

Где любимую найти мне,
такую, как и я?
                    (с. 73)

– и в Человеке, где о “я” говорится так же, как и о “булочнике”:

Кого еще мне любить устлать бы?
                                                        (с. 171)

и:

Булочник.
(...)
Он играет.
Все в него влюблено.

Далее: в Человеке (в главе Рождество Маяковского) явно противопоставлены два типа жизнеописания – биография и автобиография. Биография выглядит так:

Пусть, науськанные современниками, пишут
глупые историки: “Скучной и неинтересной
жизнью жил замечательный поэт”.
                                        (с. 168)

Далее перечисляется целый ряд внешних событий, которые не происходят и поэтому жизнь поэта выглядит неинтересно. Иначе говоря, это биография чисто внешняя, биография, которая резко разграничивает внешнюю сферу и внутреннюю.

После же нее начинается своеобразная “автобиография”:

Как же
себя мне не петь,
если весь я –
сплошная невидаль,
если каждое движение мое –
огромное,
необъяснимое чудо.

Она строится по принципу углубления вовнутрь “я” – от внешнего обозрения (“Две стороны обойдите”) по вскрытие тела “я” (“Черепа шкатулку вскройте”; “слаще слюны моей сока”; “под шерстью жилета / бьется / необычайнейший комок”; “Это я / сердце флагом поднял”).

Как видно, типологически самовосхваления Маяковского родственны античной классической биографии или даже концепции человека вообще. О прямом заимствовании тут, конечно, говорить не приходится. Отмеченные сходства вытекают, вероятнее всего, из аналогичных семиотических предпосылок обеих культурных формаций. Более того: сходные результаты глубинных семиотических предпосылок сильно отличаются друг от друга в их функциональном отношении. Если античный целостный человек был по своей природе синкретичен, т. е. еще не расчленен на внутреннюю и внешнюю сферы, то целостный человек Маяковского являет собой нечто синтетическое – объединение разделенного. Поэтому такое объединение легко становится у Маяковского как актом разрушения застанных представлений о человеке, так и актом конституирования человека нового типа, человека овнешненного и поэтому – публичного (а в категориях XX века – демократичного, коллективного). Этому человеку свойственен не интерьер (дом, комната, салон и т. п.), а экстерьер (площадь, улица; действо соборного характера); не позиция реципиента и наблюдателя, а позиция творца и участника происходящего; не положение коммуниканта, а положение общающегося, контактирующего. Данный человек сам есть и сообщение и канал связи одновременно, и информация и язык17.

Последнее обстоятельство (неотделимость языка от сообщения) проливает свет и на такие жанры у Маяковского, которые, казалось бы, без языка невозможны, т. е. на всяческие аппелятивы (типа Вам!), марши и приказы, а позднее – агитационные тексты. Язык в них, как оказывается, употребляется особым образом – он не передатчик информации, а физическое контактирующее средство, орудие физического воздействия. Так, например, в Кое-что по поводу дирижера музыка уже не сообщение, а - физическое воздействие (побои); в Вам! подбираются обидные –задевающие– слова18; природа же маршей и приказов очевидна – воздействие на поведение.

Иначе говоря, коммуникация осуществляется у Маяковского на “языке”, “знаки” которого стремятся к полной биологической релевантности. Более того: “сюжет” многих произведений Маяковского строится именно по иерархическому принципу – по принципу нисхождения от условного знака к действию или от знака к предмету. Вот пример из Облака в штанах (СС, с. 96), где постепенное огрубление, переход к контакту и овнешнению дан в чистейшей форме (“скрипки ——> литавры ——> губы”; “любовь и скрипки ——> любовь и литавры ——> сплошные губы”; “перевод на язык скрипок ——> перевод на язык литавр ——> идентификация с ‘языком-контактом’”):

Нежные!
Вы любовь на скрипки ложите.
Любовь на литавры ложит грубый.
А себя, как я, вывернуть не можете,
чтобы были одни сплошные губы!

И еще примеры из Кое-что по поводу дирижера (СС, с. 58), где отмеченный принцип осуществляется несколько раз: “плакать ——> ударить горстью медных слез ——> В самые зубы (...) втиснуть трубу, как медный калач”; “плакать ——> выть по-зверьи ——> дуть и раздувать”; “посинеть ——> синеть еще” и т. д.

Наличие таких градаций, таких иерархических построений свидетельствует о том, что их предел – физическая релевантность – есть альтернатива отрицаемому языку (или языкам), что это и есть постулируемый “язык” поэтики Маяковского.

С точки зрения носителя данного “языка” он – “не-язык”, он – сама контактирующая действительность. С точки же зрения внешнего наблюдателя (читателя Маяковского, исследователя и т. п.) он получает высшую степень семиотичности и становится сложно организованной семиотической системой, способной моделировать самые сложные отношения как на отрицаемом полюсе, так и на постулируемом. Легко, однако, заметить, что отрицаемый полюс тут явно преобладает, так как он состоит из всего множества вычленяемых из естественной среды семиотических систем, тогда как полюс постулируемый идентифицируется с самим миром. Семиотика Маяковского возвращает нас, таким образом, к нулевой точке отсчета в семиотическом смысле. Очередной шаг – вычленение нового цикла семиотических систем, но уже по совсем иным принципам, противостоящим принципам условных (абстрактных) семиотических систем (типа естественных или искусственных языков). Эти принципы можно определить как энергетические.

С энергетической точки зрения большинство человеческих знаковых систем покоится на отличии информации и энергии. Как гласит один из законов семиотики: “Информация всегда есть энергия меньшая, чем та энергия, которая необходима для вещественного существования (...) материальных систем”19. И далее:

Энергетические затраты на существование самой знаковой системы пропорциональны энергетическому объему передаваемой ею информации. Чем более высоко организована знаковая система, тем меньшую часть общей энергии составляет передаваемая ею информация и тем меньше энергия, необходимая для существования самой знаковой системы. В предельном низшем случае информация стремится к общему количеству энергии, обмениваемой между двумя материальными системами, а знаковая система – посредник – стремится при этом слиться с самими материальными системами (пример: физические взаимодействия в смысле С. И. Вавилова и Т. Павлова (...)). (...) В предельном высшем случае энергия, слитая с информацией, стремится к нулю, а знаковая система – к максимальному отличию от материальных систем, посредниками между которыми она является (пример: символическая логика, абстрактная семиотика (...)20.

Внутренняя семиотика Маяковского стремится, безусловно, к низшему пределу, к слиянию с “общим количеством энергии”, с “самими материальными системами”21. Поэтому с точки зрения носителя данной системы она не- или даже антисемиотична. Но для внешнего наблюдателя она весьма вычленима и поэтому семиотична.

Как говорит Степанов:

Наблюдатель, являющийся одновременно участником знаковой системы, способен оценить ее в более узком диапазоне, чем наблюдатель со стороны, в связи с тем, что там, где энергия знаковой системы сильно приближается к верхнему или нижнему пределу (верхний энергетический предел – биологическое или физическое воздействие знаков, нижний энергетический предел – абстрактность знаков), она для участника системы сливается с его биологическим состоянием (при верхнем пределе) или его духовным состоянием (при нижнем пределе). Наблюдатель же со стороны продолжает отличать такую знаковую систему как от физического взаимодействия, обмена большими энергиями, так и от кажущегося отсутствия связи.

Это проявляется, например, в том, что наблюдатель-участник не воспринимает значения некоторых мелких движений тела (частей кинеморфов) или некоторых различительных признаков вариантов фонем (...), поскольку и те, и другие становятся слишком существенньми энергетическими, биологическими состояниями его организма. Но наблюдатель со стороны – врач или специалист по акустике – могут продолжать наблюдение, рассматривая, например, такие позы как знаки-симптомы”22.

По этой причине полное разрушение знаковости (полная асемиотичность) возможно лишь тогда, когда и отправитель, и получатель – участники данной системы, а не внешние ее наблюдатели. Поэтому изнутри поэтика Маяковского (особенно раннего) тяготеет к разрушению застанных культурных формаций, а для наблюдателя извне – к новому типу семиотической системы, системы энергетической.

 

 

Примечания

* Текст доклада, прочитанного автором 17.XI.1977. в Загребском университете на международной конференции „Književnost – Avangarda – Revolucija” (Zavod za znanost o književnosti Filozofskog fakelteta u Zagrebu). Расширенная разработка изложенных здесь положений предполагается в лекциях, подготавливаемых для университета в Ольденбурге.

1 Вопросы связности сверхтекстового единства подробнее рассматриваются в следующей моей статье:

Poezja o poezji. Na przykładzie wierszy Leonida Martynowa. [W:] Zeszyty Naukowe. Nauki Humanistyczne, Seria A, Zeszyt III. Wyższa Szkoła Pedagogiczna w Siedlcach, Siedlce 1977, ss. 42-73.

2 Учет функционального критерия или, грубо говоря, учет деления на тексты художественные и нехудожественные необходим по той простой причине, что, как правило, они реализуются в рамках разных семиотик. Поэзии футуристов, например, свойственна установка на асемиотичность или даже антисемиотичность, но их декларации и манифесты провозглашают антисемиотичность только в виде суждений, а не в реализации – реализуются они в рамках семиотики естественного языка.

3 Данная статья входит в более крупный цикл моих работ, посвященных поиску семиотических предпосылок разных авторов. См.:

Любовная лирика Пушкина. Семиотический этюд. „Russian Literature”, 6. Mouton, The Hague-Paris 1974, pp. 63-82;

К проблеме кода лирики Пушкина. (Лирическое “Я”, время и пространство). [W:] O poetyce Aleksandra Puszkina. (Materiały z sesji naukowej UAM – 6 i 7 XII 1974). Pod redakcją Bohdana Galstera. UAM, Poznań 1975, ss. 121-136;

O problemu koda lirike Afanasija Feta. Na primjeru pjesme “Sjala je noć...”. Prevela Magdalena Medarić-Kovačić. „Umjetnost Riječi”, God. XIX, Zagreb 1975, broj 2-4, ss. 121-149 [По-польски опубликована в 1995 году: Kilka uwag o poetyce Afanasija Feta. Na przykładzie wiersza “Сияла ночь...”. [W:] Zeszyty Naukowe WSP w Bydgoszczy, Studia Filologiczne, Zeszyt 41: Filologia Rosyjska, z. 17. Pod redakcją Jolanty Mędelskiej. Wyd. WSP, Bydgoszcz 1995, ss. 97-117];

Tegnstrukturen i “Måken”. [In:] Tsjekhovs dramatikk. En artikelsamling under redaksjon av Geir Kjetsaa. Solum Vorlag A/S, Oslo 196, pp. 72-96 [По-русски опубликована в 1994 году: Семиотика Чеховской “Чайки” [В:] Русский Текст – Russkij Tekst, 2. Lawrence - St.-Petersburg - Durham 1994, pp. 95-114 [ISSN 0869-69X “На путях к новой школе”];

O języku poetyckim. „Pamiętnik Literacki” 1972, z. 2, ss. 117-144 [Сопоставительный семиотический анализ текстов Анненского, Бальмонта, Блока и Маяковского];

W poszukiwaniu istoty podobieństwa między tworami językowymi Wielimira Chlebnikowa a słownictwem dzieci. „Slavia Orientalis” 1967, Nr 2, ss. 99-124;

Два поэтических портрета. (Ахматова <–> Пастернак). [In:] Boris Pasternak. Essays. Edited by Nils Åke Nilsson. Almqvist & Wiksell International, Stockholm 1976, pp. 52-66;

Некоторые вопросы теории поэтического языка. (Язык как моделирующая система – Поэтический язык Цветаевой). [W:] Semiotyka i struktura tekstu. Studia poświęcone VII Międzynarodowemu Kongresowi Slawistów, Warszawa 1973. Praca zbiorowa pod redakcją Marii Renaty Mayenowej. Wrocław-Warszawa-Kraków-Gdańsk 1973, ss. 131-170;

“Метаморфозы” Заболоцкого. Опыт реконструкции поэтического языка. „Studia Rossica Posnaniensia”, 4. Poznań 1973, ss. 93-114;

Cztery świątynie Mandelsztama. „Teksty” 1973, Nr 1, ss. 42-66;

Próba rekonstrukcji podstaw języka poetyckiego. Na przykładzie wiersza Eugeniusza Winokurowa. „Teksty” 1972, Nr 4, ss. 113-128;

Język poetycki Eugeniusza Winokurowa. „Slavia Orientalis” 1973, Nr 1, ss. 33-46;

O interpretacji semiotycznej. Na przykładzie wierszy Tadeusza Kubiaka. „Pamiętnik Literacki” 1974, z. 1, ss. 123-142;

Semiotyczne aspekty poezji o sztuce. Na przykładzie wierszy Wisławy Szymborskiej. „Pamiętnik Literacki” 1975, z. 4, ss. 12-145.

4 Произведения Маяковского цитируются по следующим изданиям: В. Маяковский, Полное собрание сочинений в 13 томах. Том первый 1912-1917, Москва, 1955 (далее ПС); В. Маяковский, Собрание сочинений в четырех томах. Под ред. Л. Ю. Брик и П. К. Луппола. Том первый, Стихи. Поэмы. Пьесы. 1912-1921., Москва 1936 (далее – СС).

5 И. П. Смирнов, Художественный смысл и эволюция поэтических систем, Москва, 1977, стр. 107. В данной выдержке цитируется Г. Винокур, Культура языка. Очерки лингвистической технологии, Москва, 1925, стр. 196 и 197.

6 Dorothy Mack, Metaphoring as Speach Act: Some Happiness Conditions for Implicit Similes and Simple Metaphors, “Poetics”, 2-3, 1975, sv. 4.

7 Произведения Лохвицкой цит. по изданию: Поэты 1880-1890-х годов, Ленинград, 1972. Стр. 620.

8 Там же, стр. 624.

Частично такой уход осуществлялся в форме скандальных поведений футуристов, в их костюмах, в оформлении текстов, в нехранении текстов, в стремлении к анонимности или эстрадно-площадному действу, в требованиях ликвидации накопленных литературных текстов и т. п. На сюжетном уровне произведений, например, Маяковского, он манифестируется в мотивах самоубийства или “обрядного” поведения “героя-поэта”. Ср. Флейта-позвоночник (СС, стр. 120):

Все чаще думаю –
не поставить ли лучше
точку пули в своем конце.

Человек (СС, стр. 194):

“Она - Маяковского тысячи лет:
он здесь застрелился у двери любимой”.

Владимир Маяковский (СС, стр. 77):

Милостивые государи,
хотите –
сейчас перед вами будет танцевать замечательный поэт?

9 Для иллюстрации этого явления воспользуемся рассуждениями и примером Степанова:

“Например, у слова лицо появился грубый синоним морда. Пользуясь этим усложненным языком, говорящий, прежде чем сказать то, что говорил в первом случае, должен выбрать означающее: или ‘лицо’ или ‘морда’. В таком случае устройство знака усложняется: прежний знак ‘морда’, состоящий из означающего и означаемого, начинает целиком играть роль только одной стороны, – означающего, в новом более сложном знаке:

Ю. С. Степанов, Семиотика, Москва, 1971, стр. 93.

10 Ю. Лотман, Б. Успенский, Споры о языке в начале XIX века как факт русской культуры (“Происшествие в царстве теней, или судьбина российского языка” – неизвестное сочинение Семена Боброва), в сбор.: Труды по русской и славянской филологии, XXIV, Литературоведение, Тарту, 1975, стр. 230 (примечание 118).

11 Н. Харджиев, В. Тренин, Поэтическая культура Маяковского. Москва, 1970, стр. 109.

11а Из этого свойства семиотики выводятся тоже и многие другие практики футуристов: тяготение к графической поэзии; сочетанию поэзии с действами и иными поведенческими “текстами”; тяготение к коллажам; и т. д.

12 М. Бахтин, Вопросы литературы и эстетики. Исследования разных лет. Москва, 1975, стр. 316-317.

13 Там же, стр. 284.

13а Ср. это же наблюдение, но иначе истолкованное в: E. Balcerzan, Styl i poetika twórczości dwujezycznej Brunona Jasieńskiego. Z zagadnień teorii przekładu, Wrocław-Warczawa-Kraków, 1968, стр. 239.

14 Эмиль Бенвенист, Общая лингвистика, Москва, 1974, стр. 293-294 и 295-296.

14а Это лишний раз – уже с другой точки зрения – подтверждает и объясняет явления, отмеченные нами в примечании 8а.

15 М. Бахтин, ук. соч., стр. 283.

16 Там же, стр. 282 и 283-284.

17 Ср.: А все-таки, где сначала говорится

Меня одного сквозь горящие здания
проститутки, как святыню, на руках понесут
и покажут богу в свое оправдание.

А в очередном стихе “я” подменяется “книжкой”:

И бог заплачет над моею книжкой!

Или Владимир Маяковский:

С небритой щеки площадей
стекая ненужной слезою,
я,
быть может,
последний поэт.

Или Облако в штанах:

А себя, как я, вывернуть не можете,
чтобы были одни сплошные губы!

18 Задевающая, контактирующая способность ругательств, вульгаризмов восходит к их усложненному внутреннему строению – см. примечание 9. С другой стороны, в этом строении следует, видимо, усматривать и относительную частоту вульгаризмов у Маяковского.

19 Ю. С. Степанов, ук. соч., стр. 83. Ср. там же, стр. 81 – определение знаковой системы: “Знаковая система есть материальный посредник, служащий обмену информацией между двумя другими материальными системами”.

20 Там же, стр. 83-84.

21 Поэтому коммуникация осуществляется у Маяковского главным образом при помощи моторной деятельности, жестов, контактов, приказов, внушений и т. п. воздействий. А в случае языковых явлений (слов) – при помощи усиленной артикуляции, усиленных речевых жестов.

22 Ю. С. Степанов, ук. соч., стр. 110-111.

© Jerzy Faryno (Warszawa)

 

Статья была опубликована в сборнике: Umjetnost Riječi, God. XXV, Izvanredni svezak: Književnost – Avangarda – Revolucija. Ruska književna avangarda XX. stoljeća. Zagreb 1981, ss. 225-260.

 

Другие исследования об авангарде

Hosted by uCoz